«Беззащитно сердце человеческое. А защищенное – оно лишено света, и мало в нем горячих углей, не хватит даже, чтобы согреть руки» А.С.Грин
читать дальше
И именно к Гаазу обратился князь Голицын, набирая первый состав московского Попечительного о тюрьмах комитета. Федора Петровича ответил на приглашение горячим письмом, кончая его словами «Просто и полностью отдаюсь призванию члена тюремного комитета». И действительно, поняв свое новое призвание, он отдался ему вполне, начав новую деятельностью и новую жизнь. Занимая с 1830 по 1835 год должность секретаря комитета, он приступил к участию в действиях комитета с убеждением, что между преступлением, несчастием и болезнью есть тесная связь, что трудно, а иногда и совершенно невозможно отграничить одно от другого и что отсюда вытекает и троякого рода отношение к лишенному свободы. Необходимо справедливое без напрасной жестокости отношение к виновному, деятельное сострадание к несчастному и призрение больного. Положение вещей при открытии тюремных комитетов было совершенно противоположное. За виновным отрицались почти все человеческие права и потребности. Больному отказывалось в действительной помощи, несчастному – в участии.
Принявшись горячо за исполнение обязанностей секретаря комитета и получив под свое наблюдение, между прочим, и пересыльную тюрьму, Гааз сразу пришел в соприкосновение со всею массою пересылаемых, и картина их физических и нравственных страданий, далеко выходивших за пределы установленной законом даже и для осужденных кары, предстала ему во всей своей яркости. Прежде всего, как и следовало ожидать, его поразило препровождение ссыльных на пруте. Он увидел, что тягости пути обратно пропорциональны признанной судом вине ссылаемых, ибо в то время, когда важнейшие преступники, отправляемые на каторгу, свободно шли в ножных кандалах, подвешивая их к поясу за среднее кольцо, соединявшее ножные обоймы цепи, — менее важные, шедшие на поселение, нанизанные на прут, стесненные во всех своих движениях и естественных потребностях, претерпевали в пути всевозможные муки и были лишены всякого отдыха при остановке на полуэтапах вследствие лишения единственного утешения узника — спокойного сна. Он услышал слезные мольбы ссыльнопоселенцев, просивших как благодеяния обращения с ними как с каторжными.
Гааз сразу же восстал "против прута". Ему советовали "отойти от зла", не вмешиваться, ибо таковы правила, а плетью обуха не перешибешь. Доктор не отошел: он начал осаждать все инстанции с требованием отмены прута, и прежде всего министра внутренних дел Закревского. Он доказывал, что пытка прутом не предусмотрена ни одним приговором, что она не имеет смысла хотя бы в том, чтобы выбить признание, как это делают в пыточных застенках. А здесь пытка лишь потому, что так удобнее охране. Сочувствие он нашел лишь у московского генерал-губернатора князя Голицына. Но даже тот был не в силах пробить стену тогдашней "законности". Обращение Голицына к министру внутренних дел - "сей образ пересылки крайне изнурителен для сих несчастных и превосходит самую меру возможного терпения" - вызывало лишь раздражение: "Генерал-губернатор возбуждает общий вопрос, не имеющий отношение к Москве, и как бы указывает министру на непорядки в области его исключительного ведения". Военному министру графу Чернышеву, генералу Капцевичу, командиру корпуса внутренней стражи, тоже не нравилось вмешательство в их "ведения". Они знали, что за ходатайствами московского губернатора стоит беспокойный доктор Гааз. Но сказать Голицыну "не мешайся не в свое дело" тоже было нельзя; оставалось ответствовать бюрократическим измором. Запросили мнения этапных командиров о пруте. Те, понятно, ответили, что "никаких неудобств от заковки на прут не представляется". Князь Голицын обратился к самому государю. И только тогда... прут заменили подвижной цепью семи вершков с наручниками. Но десяток людей все равно оставались скованными друг с другом - охране так было удобнее.
Генерал-губернатор опустил руки. Но не доктор Гааз.
Убежденный в правильности своего взгляда и не желая дожидаться окончания переписки о пруте, которая казалась ему одною лишь формальностью, Гааз в 1829 году принялся за опыты над такою заменою прута, которая устранила бы обычные нарекания в облегчении возможности побега. Прежде всего надо было освободить руки арестантам и ссыльным и сравнять их в этом отношении с приговоренными к каторжным работам, которые шли в ножных кандалах. Но их кандалы были тяжелы (от 4,5 до 5,5 фунтов). После ряда руководимых им опытов удалось изготовить кандалы с цепью длиною в аршин и весом три фунта, получившие затем в тюремной практике и в устах арестантов название газовских. В этих кандалах можно было пройти большое пространство, не уставая и поддев их к поясу. Когда кандалы были готовы и испытаны самим Гаазом, он обратился к комитету с горячим ходатайством о разрешении заковывать в эти кандалы всех проходящих чрез Москву на пруте. Он в патетических выражениях рисовал положение прикованных, указывал на самоволие конвойных солдат, на жалкую участь «идущих под присмотром» и без вины караемых препровождением на пруте, представлял средства для заказа на первый раз новых кандалов, обещал именем «добродетельных людей» доставление этих средств и на будущее время и объяснял, что для изготовления облегченных кандалов можно приспособить кузницу, оставшуюся на Воробьевых горах от построек Витберга. Слова Гааза, подтверждаемые самым вопиющим образом видом каждой этапной партии, встретили сочувственный отголосок в князе Голицыне, который решил «у себя» не стесняться более петербургскими проволочками. В декабре 1831 года он предложил комитету принять немедленно меры к приспособлению кузницы, оставшейся от Витберга, для перековки арестантов по указаниям доктора Гааза и к переделке кандалов по новому образцу, представленному тем же Гаазом.
Таким образом, без шума, без всякой переписки по инстанциям прут оказался фактически уничтоженным в Москве.
Но для того, чтобы нововведение могло удержаться, чтобы вызванная князем Голицыным готовность содействовать ему не охладела и по нашей всегдашней привычке не перешла в апатию, нужно было энергически следить за делом на месте, не уставая и не отставая. Это и делал Гааз. Целые дни проводил он на Воробьевых горах, наблюдая за устройством кузницы, и затем в течение всей своей жизни, за исключением последних ее дней, не пропускал ни одной партии, не сняв кого только возможно с прута и с цепи Капцевича и не приказав перековывать при себе в свои кандалы. Ни возраст, ни упадок физических сил, ни постоянные столкновения с этапным начальством, ни недостаток средств не могли охладить его к этой «службе» и удержать от исполнения ее тягостных обязанностей. В столкновениях он побеждал упорством, настойчивым отстаиванием введенного им обычая, просьбами и иногда угрозами жаловаться, ни пред чем не останавливаясь. Недостатку средств на заготовку газовских кандалов он помогал своими щедрыми пожертвованиями, пока имел хоть какие-нибудь деньги, а затем приношениями своих знакомых и богатых людей, которые были не в силах отказать старику, никогда ничего не просившему... для себя.
На ежемесячном заседании комитета Федор Петрович докладывал обо всем, что наблюдал в тюрьмах и тюремных больницах, а также при отправлениях арестантских партий, докладывал о расходовании денег, отпущенных комитетом на оборудование больниц. Денег всегда не хватало. Гааз добавлял свои, которых ему никогда не возмещали.
Его поражало небрежное, бездушное отношение к недугам пересылаемых и к их человеческим, душевным потребностям. Он увидел, что на здоровье пересылаемых не обращается никакого серьезного внимания и что от них спешат как можно скорее отделаться, не допуская и мысли о существовании таких у них нужд, не удовлетворить которым по возможности было бы всегда жестоко, а иногда и прямо безнравственно. Когда он начал просить иного к ним отношения, ему отвечали уклончиво и посмеиваясь... Когда он стал требовать в качестве члена тюремного комитета, ему резко дали понять, что это до него не касается, что это дело полицейских врачей, свидетельствующих приходящих в пересыльную тюрьму, и их прямого начальства.
Тогда ссылаясь на свое звание доктора медицины, он настойчиво просит князя Голицына уполномочить его свидетельствовать состояние здоровья всех находящихся в Москве арестантов и подчинить ему в этом отношении полицейских врачей, с негодованием излагая в особой записке нравственную тягость своего положения в пересыльной тюрьме.
Комитет по представлению генерал-губернатора назначил Федора Петровича главным врачом московских тюрем.
Таким образом, наряду с заботою о перековке ссыльных Гаазу открылось обширное поприще и для другой о них заботы. Он стал осуществлять ее самым широким образом, устраняя зло, понимаемое им глубоко, и совсем не стесняясь формами, в которые была заключена современная ему тюремная динамика. Можно без преувеличения сказать, что полжизни проведено им в посещениях пересыльной тюрьмы, в мыслях и в переписке о ней. Чуждый ремесленному взгляду на свою врачебную деятельность, отзывчивый на все стороны жизни, умевший распознавать в оболочке больного или немощного тела страждущую душу, он никогда не ограничивал своей задачи, как это делалось многими при нем и почти всеми после него, одним лечением несомненно больных арестантов. Лекарство стояло у него на втором плане. Забота, сердечное участие и в случае надобности горячая защита — вот были его главные средства врачевания. «Врач, — говорилось в составленной им инструкции для врача при пересыльной тюрьме, — должен помнить, что доверенность, с каковою больные предаются, так сказать, на его произвол, требует, чтобы он относился к ним чистосердечно, с полным самоотвержением, с дружескою заботою о их нуждах, с тем расположением, которое отец имеет к детям, попечитель к питомцам». «Комитет требует, — говорится далее в той же инструкции, — чтобы врач пользовался всяким случаем повлиять на улучшение нравственного состояния ссыльных; этого достигнуть легко, надо только быть просто добрым христианином, то есть заботливым, справедливым и благочестивым. Заботливость должна выразиться во всем, что относится к здоровью ссыльных, к их кормлению, одежде, обуви и к тому, как их сковывают, справедливость — в благосклонном внимании к просьбам ссыльных, в осторожном и дружеском успокоении их насчет их жалоб и желаний и в содействии удовлетворению их; благочестие — в сознании своих обязанностей к Богу и в заботе о том, чтобы все ссыльные, проходящие чрез Москву, пользовались духовною помощью. Необходимо с уверенностью надеяться, что врач при попечении о здоровье ссыльных в Москве не оставит ничего желать и будет поступать так, чтобы по крайней мере никто из страждущих ссыльных не оставлял Москвы, не нашедши в оной помощи и утешений, каких он имеет право ожидать и по своей болезни, и по лежащему на тюремном комитете долгу, и по мнению, которое русский человек привык иметь о великодушии и благотворительности матушки-Москвы».
В течение недели пребывания ссыльных в Москве Гааз посещал каждую партию не менее четырех раз: по субботам, тотчас по приходе, в середине следующей недели, в следующую субботу накануне отправления и в воскресенье пред самым отправлением. Каждый раз обходил он все помещения пересылаемых, говорил с последними, расспрашивая их и, так сказать, дифференцируя с виду безличную, закованную и однообразно одетую массу. Не из праздного или болезненного любопытства вызывал он их на рассказы своей печальной или мрачной повести и на просьбы. Ссылки на болезнь, на слабость, на какую-нибудь поправимую нужду встречали в нем внимательного и деятельного слушателя.
Гааз отбирал больных и слабых, оставлял их в тюремной больнице, потом сам наблюдал за лечением, оставлял и некоторых здоровых - таких, кто ждал, что его вот-вот должны догнать родные, которые пойдут вместе с ним. Или он задерживал партии поляков, пока все арестанты не исповедуются, не причастятся, потому что в Москве у католиков это была последняя возможность.
Как и следовало ожидать, эти распоряжения вызывали против него массу нареканий тюремного начальства.
Тюремное начальство, полицейские офицеры и армейские плац-адъютанты, распоряжавшиеся конвоями, с первых же дней увидели в Гаазе противника - «затейливого и придирчивого чудака», нелепого в своих стараниях помогать «всякой сволочи» - арестантам, бродягам, нищим, от которых он не мог получить никакой выгоды, никакой пользы для себя.
На него писались доносы, ему всячески мешали, подчас «учиняли шутки», стараясь настроить против доктора тех, о ком он так заботился.
Гааз не успевал дать объяснения по поводу одного доноса, как его опять вызывали к губернатору - поступила новая жалоба. Сам Голицын все чаще отсутствовал, начал тяготиться канцелярскими битвами, в том числе и стычками из-за Гааза.
На каждом заседании комитета Гааз докладывал о случаях несправедливого или непомерно сурового осуждения и рассказывал о детях, стариках, безропотных неграмотных бедняках, неспособных отстаивать свою невиновность, свои права.
Он считал, что нужен посредник между арестантом и внешним миром – не казенный, не замкнутый в холодные начальственные формы, выслушивающий каждого без досады, нетерпения или предвзятого недоверия, не прибегающий к поспешной и безотрадной ссылке на не допускающий возражений закон…
Постановлением комитета была официально учреждена должность справщика и ходатая по арестантским делам. Но, видя неэффективность работы назначенных членов комитета, Гааз взял этот долг на себя и, как всегда и во всем, исполнял его свято по отношению к нуждавшимся, с полным забвением себя и с надоедливым упорством относительно судебного и иного начальства...
С этого времени журналы комитета наполняются ходатайствами по различным арестантским нуждам, по пересмотру дел невинно осужденных, по вопросам о помиловании
Д. А. Ровинский вспоминал эпизод, показывающий, с какою горячею настойчивостью отстаивал Федор Петрович свое заступничество. В 40-х годах, будучи губернским стряпчим, Ровинский, постоянно посещая заседания тюремного комитета, был очевидцем оригинального столкновения Гааза с председателем комитета знаменитым митрополитом Филаретом из-за арестантов. Филарету наскучили постоянные и, быть может, не всегда строго проверенные, но вполне понятные ходатайства Гааза о предстательстве комитета за невинно осужденных арестантов. «Вы все говорите, Федор Петрович, — сказал Филарет, — о невинно осужденных... Таких нет. Если человек подвергнут каре — значит, есть за ним вина...» Вспыльчивый и сангвинический Гааз вскочил с своего места. «Да вы о Христе позабыли, владыко!» — вскричал он, указывая тем и на черствость подобного заявления в устах архипастыря, и на евангельское событие — осуждение Невинного. Все смутились и замерли на месте: таких вещей Филарету, стоявшему в исключительно влиятельном положении, никогда и никто еще не дерзал говорить. Но глубина ума Филарета была равносильна сердечной глубине Гааза. Он поник головой и замолчал, а затем после нескольких минут томительной тишины встал и, сказав: «Нет, Федор Петрович! когда я произнес мои поспешные слова, не я о Христе позабыл — Христос меня позабыл!..» — благословил всех и вышел.
С утра он обходил больных в своей Старо-Екатерининской «чернорабочей» больнице. С тех пор, как переехал туда квартировать, его, случалось, и по ночам будили испуганные лекарские помощники. Но утром, попив чаю, он сам отправлялся по палатам, проверял, кого пользовал накануне, смотрел новых больных, осматривал новостроющиеся помещения кухни и прачечной...
Обычно его сопровождал его воспитанник Норшин. Двенадцатилетнего еврейского мальчика увезли из Литвы с партией кантонистов - «инородческих» сирот, солдатских сыновей и приютских воспитанников, «не знающих родства», которых сызмальства превращали в солдат. Норшин в дороге заболел и то ли сам отстал и потерялся, то ли его выбросили за негодностью, но он в горячечном жару очутился в полицейской арестантской. Там его нашел Федор Петрович, забрал к себе в больницу, вылечил и стал обучать. Мальчик говорил на еврейском наречии немецкого языка, и они хорошо понимали друг друга. Он привязался к Федору Петровичу, ходил за ним по больничным палатам, радовался каждому его поручению, учился с жадным прилежанием, запоминал все наставления. При крещении дали ему царское имя Николай. (Тогда всех кантонистов из инородцев нарекали Александрами или Николаями). Даже взыскательный доктор Андрей Иванович Поль признавал, что он хорошо успевает в изучении медицинских предметов и ловко ухаживает за больными.
Днем Гааз объезжал тюремные больницы и почти ежедневно ездил на Воробьевы горы - обязательно накануне и в день отправки партий. Позднее, когда, по его настоянию, на деньги Рахманова, Львова и на собранные им пожертвования был построен Рогожский полуэтап у самого начала Владимирской дороги, он ездил еще и туда напоследок проверить отбывающую партию, отвезти гостинцы и подаяния. В иные дни и вечера он находил еще время побывать в гостях у старых приятелей и у новых молодых знакомцев - университетских профессоров, журналистов, литераторов.
Он любил наблюдать веселящуюся молодежь, беседовать с дамами об их семейных делах, болезнях, домашних заботах.
Гааз считал себя опытным деловым человеком. Он ведь и сам, пусть недолго, владел фабрикой, был помещиком, много занимался постройками и пристройками в больницах. Друзья уверяли его, что он чаще всего не отличает желаемого от действительного, что его немилосердно обманывают все приказчики, подрядчики, артельщики, поставщики и прислуга. Но он только отмахивался, упрекал их в недоверии к людям, в излишней подозрительности и продолжал охотно давать хозяйственные и деловые советы. Правда, в отличие от своих лечебных указаний, такие советы он часто забывал и не слишком огорчался или обижался, если их не выполняли.
Дамы всегда нагружали карманы его фрака деньгами, заставляли брать с собой свертки с мясом, сыром, фруктами, и он растроганно благодарил, уверенный, что это предназначается его подопечным больным и арестантам.
В 1839 году исполнилось десять лет со дня создания Комитета. Именно к этому дню тюремные чиновники и конвойные, офицеры, генерал Капцевич и начальник полиции осилили наконец генерал-губернатора Голицына - больного, усталого, раздраженного и болезнью, и усталостью, и «бумажными», канцелярскими войнами. Он запретил доктору Гаазу впредь как-либо вмешиваться в распоряжения тюремного начальства.
Федор Петрович был в отчаянии. Мысль о том, что с удалением его исчезло действительно попечение о пересыльных, что там, где еще так недавно на их нужды отзывалось его сердце, начались злоупотребления, неизбежные при полном бесправии и формальном отношении к ним властей, мучила его. Он тщетно добивался приема у Голицына, тщетно писал умоляющие письма гражданскому губернатору Олсуфьеву - своему доброму приятелю.
Не дождавшись немедленного восстановления своих прав, Гааз не сложил, однако, оружия. Он считался директором тюремного комитета и крепко держался за это звание. Оно давало ему возможность ездить в пересыльную тюрьму и на этап, видеть «своих» арестантов, просить за них и заступаться несмотря на то, что директор Розенштраух, командированный комитетом, погрозил ему однажды тем, что если он будет продолжать «нарушать порядок», то будет «удален силою». «Несмотря на унижения, коим я подвержен, несмотря на обхождение со мною, лишающее меня уважения даже моих подчиненных, и чувствуя, что я остался один без всякой приятельской связи или подкрепления, — пишет он в марте 1840 года комитету, — я тем не менее считаю, что, покуда я состою членом комитета, уполномоченным по этому званию волею Государя посещать все тюрьмы Москвы, мне никто не может воспретить отправляться в пересыльный замок в момент отсылки арестантов, и я продолжаю и буду продолжать там бывать всякий раз, как и прежде...» Долго ли продолжалось это тягостное для него положение, определить в точности не представляется возможным, но уже с 1842 года в журналах комитета начинают встречаться заявления самого Гааза о содействии тем или другим нуждам арестантов, оставленных им в больнице пересыльного замка, а известия конца 40-х и начала 50-х годов, несмотря на суровое генерал-губернаторство Закревского, рисуют его энергически распоряжающимся в любимой сфере. Очевидно, что противники его, видя упорство старика, устали и — махнули на него рукою.
Однажды Олсуфьев заехал к нему в больницу. И застал Гааза в ручных и ножных кандалах мерно шагающего вокруг обеденного стола, считая круги. И после каждого десятка передвигал горошину из одной кучки в другую.
- Милости прошу, милости прошу, дорогой господин губернатор. Садитесь, пожалуйста. Простите великодушно. Я должен пройти еще 250 кругов. Это новые кандалы, каковые я хочу предлагать... Надо проверить, как можно пройти 5-6 верст.
Он продолжал шагать, звеня, считая полушепотом. Когда он кончил, Олсуфьев обнял смущенного старика
Старо-Екатерининская больница для чернорабочих была трудным детищем Гааза. Каждое нововведение - ванные комнаты с печами для подогревания воды, раздельные уборные (ретирады) для мужчин и женщин - он осуществлял после долгих прошений, препирательств, вымаливая деньги от города, от благотворителей. Либо устраивал самочинно, в долг, а потом его осыпали упреками и обозленные строители, и чиновники медицинской конторы, и члены строительной комиссии при городской управе.
Все то же самое происходило в малых больницах при тюремном замке и при пересыльной тюрьме. Ими ведал тюремный комитет.
На Гааза постоянно жаловались городские архитекторы, строители и директор комиссии строений, чванливый тупой чиновник.
Он терпеливо объяснял, доказывал, упрашивал, умолял, писал подробнейшие докладные записки, сердился, кричал, отчаивался, просил простить за дерзости, обещал впредь ничего не делать, не испросив разрешения, не договорившись...
Однако проходила неделя-другая, дождевые воды подмывали стену подвала, аптечному складу грозила сырость, не хватало коек, не хватало белья, приближалась зима, а в разбитые окна дуло, печи дымили... «Медицинская контора» не откликалась на письменные призывы и мольбы. И он опять сам звал каменщиков, печников, плотников, стекольщиков. Они чинили, перестраивали, налаживали. И опять шли жалобы на самоуправство доктора Гааза, на «сверхсметные» придумки и неуместные расходы, на расточительное «баловство» для нищих, для чернорабочих.
Федор Петрович долго безуспешно доказывал, что Старо-Екатерининской больницы уже не хватает. Число бедняков, нуждающихся в лечении, росло.
Во время эпидемий «горячки» (гриппа) больные лежали в переполненных коридорах, в ванных, в прачечных. Наиболее тяжелых Федор Петрович забирал в свои комнаты.
Ему все же удалось несколько раз увидеть Голицына, когда тот после болезни приезжал в Москву. И князь согласился с ним, что малое число больничных мест означает угрозу и для здоровых москвичей.
Голицын согласился с Гаазом, что не только христианское милосердие к больным беднякам, но и благоразумная забота обо всех сословиях требуют расширить больницу для чернорабочих и создать новую особую больницу для бесприютных.
Федор Петрович давно приглядел для нее помещение в тихом переулке недалеко от Покровских ворот. В здании бывшего ортопедического института была устроена «Полицейская больница», для больных бродяг и арестантов, еще не переведенных из полицейских частей в тюрьмы. Гааз предложил превратить ее в «убежище для всех бесприютных», для пришлых крестьян, проезжих бедняков, безработных нищих, для всех, кого не принимали в городские больницы.
Приказ о таком переустройстве «Полицейской больницы в Малоказенном переулке», подписанный генерал-губернатором после доклада и по просьбе доктора Гааза в марте 1844 года, был последним добрым делом князя Голицына. 27 марта он умер.
В мае состоялось открытие новой лечебницы. Официально она стала называться «Полицейская больница для бесприютных». Но в Москве с первых же дней все называли ее Газовской.
Князя Голицына сменил князь Щербатов. Федора Петровича он знал, так как раньше неоднократно замещал Голицына. Он в общем благосклонно и с уважением относился к врачу Гаазу, однако так же, как многие из чиновников, считал его наивным чудаком, увлекающимся несбыточными проектами. Медицинская администрация и полицейские чиновники жаловались новому генерал-губернатору, что Гааз, вопреки предписаниям, все увеличивает число коек в своей больнице. По уставу и смете было положено не более 150 больничных мест, а у него лежали уже почти 300 больных.
Щербатов вызвал доктора и, горячо упрекая, требовал сокращения числа больных до нормы. Старик молчал, поникнув головою... Но когда последовало категорическое приказание не сметь принимать новых больных, пока число их не окажется менее ста пятидесяти, он вдруг тяжело опустился на колени и, ничего не говоря, заплакал горькими слезами. Князь Щербатов увидел, что его требование превышает силы старика, сам растрогался и бросился поднимать Федора Петровича. Больше о больнице не было и речи до самой смерти Гааза. По молчаливому соглашению все начиная с генерал-губернатора стали смотреть на ее «беспорядки» сквозь пальцы. Гааз выплакал себе право неограниченного приема больных...
Он не в первый раз падал на колени.
К таким средствам прибегал он в решительных случаях, как видно из рассказа И. А. Арсеньева, подтверждаемого и другими лицами, о посещении Императором Николаем московского тюремного замка, причем Государю был указан «доброжелателями» Гааза старик семидесяти лет, приговоренный к ссылке в Сибирь и задерживаемый им в течение долгого срока в Москве по дряхлости (по-видимому, это был мещанин Денис Королев, который был признан губернским правлением «худым и слабым, но к отправке способным»). «Что это значит?» — спросил Государь Гааза, которого знал лично. Вместо ответа Федор Петрович стал на колени. Думая, что он просит таким своеобразным способом прощения за допущенное им послабление арестанту, Государь сказал ему: «Полно! я не сержусь, Федор Петрович, что это ты, встань!» — «Не встану!» — решительно ответил Гааз. «Да я не сержусь, говорю тебе... чего же тебе надо?» — «Государь, помилуйте старика, ему осталось немного жить, он дряхл и бессилен, ему очень тяжко будет идти в Сибирь. Помилуйте его! я не встану, пока Вы его не помилуете...» Государь задумался... «На твоей совести, Федор Петрович!» — сказал он наконец и изрек прощение. Тогда счастливый и взволнованный Гааз встал с колен.
Приятели Гааза, кто шутя, кто всерьез упрекали его, что он злоупотребляет коленопреклонением.
- Все вздор. Выдумывают шутники, вроде вас. Но только для меня это не смешно... Вы говорите: «Становиться на колени перед человеком унизительно... есть нарушение заповеди!!». Нет, господа и друзья мои, нет, не могу согласиться. Унизительно бывает просить на коленях милостей для себя, своей выгоды, своей награды, унизительно молить недобрых людей о спасении своего тела, даже своей жизни. Это может быть очень унизительно, даже если проситель сидит или прямо стоит. Но просить за других, за несчастных, страдающих, за тех, кому грозит смерть, не может быть унизительно, никогда и никак. Пусть на коленях, пусть в рубищах, босиком, как в древние времена требовали грозные властители... Наш Спаситель принял такие истязания, такие поругания. Принял казнь на кресте. А ведь это была унизительная казнь для разбойников, для осужденных рабов. Но Сын Божий все претерпел, ибо он спасал людей. И ничто не могло унизить его. И это пример для всех. Сказано ведь: «Блаженны кроткие...»
Щербатова заменил граф Закревский. Будучи министром внутренних дел, он участвовал в межведомственных бумажных баталиях с князем Голицыным из-за «прута». Он знал, что главным застрельщиком в них был Гааз, и целиком поддерживал генерала Капцевича в его требованиях -унять, отстранить и даже наказать «утрированного филантропа».
Когда стало известно о назначении Закревского, друзья Гааза встревожились, а противники торжествовали. И те, и другие ожидали, что он теперь станет потише - благо в новой больнице было у него много дел - и вовсе перестанет или хоть пореже будет ездить на Воробьевы горы и в Рогожский полуэтап. Прекратятся или хотя бы уменьшатся его постоянные пререкания с тюремным и конвойным начальством.
Но Федор Петрович не менялся.
Он, что новый генерал-губернатор его не любит и покровительствует его недоброжелателям, понимал, что с кончиной Щербатова он потерял последнего влиятельного защитника. Но он не менял своего образа жизни, не менял ничего в своем поведении, речах, поступках.
Просыпался он на рассвете даже в те дни, когда ночью приходилось вставать, чтобы помочь дежурному фельдшеру, в аптечной комнате готовил лекарства. Он помнил уроки отца, ловко орудовал ступкой, мешалками и аптекарскими весами: толок, растирал, сворачивал пилюли, разводил микстуры...
Позавтракав наспех, он начинал прием и обход больных. Приходивших из города он лечил тоже бесплатно. А тем, кто хотел заплатить за советы и за лекарство, говорил:
- Положите сколько можете там, в кружку.
Эта кружка-копилка имела в больнице еще и другое важное назначение. Каждый раз, когда кто-либо из служащих - врач, фельдшер, уборщик - опаздывал на работу или приходил под хмельком, делал какое-либо упущение или грубо говорил с больным, либо, если постель доверенного ему больного оказывалась недостаточно чистой и т. п., он должен был платить штраф, класть в кружку хоть несколько копеек. Самые большие штрафы, иногда в размере суточного заработка, налагались на тех, кто говорил неправду.
С полудня Гааз, если не было заседаний комитета или комиссии, осматривал тюремные больницы, ездил в губернское управление и в полицейские части наводить справки и по тем арестантским делам, которые решил проверять.
К концу дня возвращались домой.
А вечером Федор Петрович читал и писал у себя в каморке. И на час-другой уезжал в гости… сидел за ужинным столом или в гостиной, где после ужина гости пили кофе, курили, беседовали у камина или играли в карты. Уставший за день, он молча слушал. Но, если его втягивали в спор, постепенно распалялся, вскакивал с кресла, говорил страстно, размахивая руками, хватался за голову…
Он очень не любил расспросов лично о себе, сердился, когда при нем упоминали о его деятельности, а в суждениях о людях был, по единогласному отзыву всех знавших его, чист как дитя.
Одевался он чисто, но бедно; фрак был истертый, с неизбежным Владимиром в петлице; старые черные чулки, много раз заштопанные, пестрели дырочками. Гаазу было тягостно всякое внимание лично к нему. Поэтому он, несмотря на настойчивые просьбы друзей и знакомых, несмотря на письменную просьбу лондонского библейского общества, ни за что не дозволял снять с себя портрета. Сохранившийся чрезвычайно редкий портрет его в профиль нарисован тайно от него художником, которого спрятал за ширмы князь Щербатов, усадивший пред собою на долгую беседу ничего не подозревавшего Федора Петровича. Одинокий, весь погруженный в мысли о других, он лично, по выражению поэта, «не был любящей рукой ни охранен, ни обеспечен».
В утренних и вечерних молитвах Федор Петрович поминал умерших родных и друзей, поминал отца и мать, князей Голицына и Щербатова, тех, кто умер в больнице, иных уже не помня по имени, но тем пристальнее запоминая их лица, глаза. Обычно он молился дома, тихо, про себя. Однако в праздничные дни спешил хоть ненадолго зайти в католическую церковь на Малой Лубянке, исповедовался, причащался.
Дух просвещенной терпимости был для него столь же естествен, как постоянная готовность помочь любому больному, любому несчастному.
Николай Агапитович Норшин, крестник и воспитанник Гааза, бывший бесприютный сирота Лейб Марков Норшин, стал студентом медицины. Федор Петрович готовил его к занятиям, обучал математике, латыни, фармакологии, основам медицинских наук. Он успешно закончил курс университета, получил звание лекаря. Был назначен служить в Рязань.
Федор Петрович переписывался с Норшиным, который обстоятельно докладывал ему о своих делах, о неудачах и успехах в лечении, о размышлениях на самые разные темы. Когда в 1831 году он полюбил немецкую девушку, дочь сослуживца, и решил жениться, Федор Петрович написал ему, обращаясь торжественно на Вы:
«Вы намереваетесь, дорогой друг, жениться, да благословит Бог ваше намерение, и пусть ваше семейное счастье будет земною наградою за добро, которое вы старались и стараетесь делать окружающим. Вы знаете мой взгляд на счастье. Оно состоит в том, чтобы делать других счастливыми. Поэтому избегайте, друг мой, всего, что почему-либо может огорчить вашу жену, вашу подругу - и предусмотрительно обдумайте свой образ действий так, чтобы делать ей приятное. Наес fac ut felix vivit! Меня несколько тревожит разность ваших исповеданий. Ваша будущая жена протестантка, а еще Шеллинг сказал как-то в Иене, что протестанты перестали бы быть таковыми, если бы постоянно не протестовали. Между супругами должно существовать полное согласие и взаимопонимание. Но лучше всего его достигнуть не спорами и препирательствами, а помня, что Бог один для всех...».
Летом 1847 года в Москве снова объявилась холера.
Зная о популярности доктора в простом народе граф Закревский, вообще недолюбливавший Гааза, обратился к нему в разгар эпидемии с просьбою при постоянных разъездах по Москве останавливаться в местах стечения народа и успокаивать его. И в жаркие летние месяцы 1848 года на московских площадях и перекрестках можно было не раз видеть высокого и бодрого старика в оригинальном костюме, вставшего в пролетке и говорящего собравшемуся вокруг народу, который к его словам, к словам своего доктора, относился с полным доверием...
По императорскому указу всем врачам, фельдшерам и санитарам, работавшим во время холеры, было назначено повышенное жалование и отдельно суточные. Федор Петрович представил список врачей и других работников больниц, подведомственных ему как члену комитета. Ему самому причиталось по расчетам медицинской конторы 700 рублей, но он решительно отказался. «Поскольку я член комитета попечительства о тюрьмах, мне в сем качестве не пристало желать какого-либо вознаграждения».
Два года спустя комитет постановил повысить оклады всем работникам тюремных больниц, и доктору Гаазу, главному врачу всех московских тюрем, повысить годовое содержание с 514 рублей до 1000. Он отказался и записал в протокол заседания комитета:
«Насчет прибавления жалованья служащим в больницах согласен, но не желаю сам пользоваться им. Имею честь изъясниться, что, размышляя о том, что мне остается только мало срока жизни, решился не беспокоить комитет никакими представлениями сего рода».
Генерал-губернатор Закревский не помышлял уже о высылке беспокойного доктора. После холеры, после всего, что он узнал о его неутомимых бескорыстных трудах, он перестал угрожать Гаазу. Но, будучи, в отличие от своих предшественников, невежественным, ограниченным и недоверчивым чиновником, он по-прежнему с неумолимым равнодушием отклонял или оставлял без внимания все его просьбы и ходатайства.
Но так же, как в те годы, когда удаления Гааза требовали генералы и полковники и сам тогдашний министр Закревский, упрямый Федор Петрович, вопреки их правилам, их опыту, вопреки всей ведомственной канцелярской, полицейской логике, а по мнению многих, и вопреки здравому смыслу, не уступал и не отступал.
Гааз не отставал, хотя его все чаще донимали хвори, мучила одышка, он чувствовал, как слабеет. К вечеру ноги плохо слушались, опухали. Зато его противники не ослабевали ни числом, ни упорством. Они менялись. Новые молодые резвые чиновники, новые сановные члены комитета старались побольнее ущемить, уязвить, высмеять надоедливого старика.
Он старел все быстрее. Усиливались подагрические боли во всем теле. Но он не пропустил ни одного заседания тюремного комитета, ни одного этапа на Воробьевых горах.
О его жизни в эти последние годы рассказывали восторженно и такие люди, которые лишь изредка, случайно его встречали.
Президент петербургского «Комитета попечения о тюрьмах» Лебедев в 1861 году приезжал в Москву обследовать тюрьмы! и был приятно удивлен тем, как ревностно помогал ему чиновник полицейской канцелярии О-кий. Лебедев похвалил его за помощь и необычайно внимательное и неофициальное отношение к арестантским делам. А тот в ответ рассказал, что однажды осенью в 1852 году в проливной дождь к нему пришел за справками старик Гааз. «У меня было много работы; сообщенные мне им сведения оказались недовольно полными, и я с некоторым нетерпением сообщил об этом доктору. Тот, ничего не сказав, торопливо поклонился и вышел; но каково же было мое удивление, когда спустя три часа явился ко мне промокший до костей
Федор Петрович и с ласковой улыбкой передал самые подробные, взятые из части, сведения о том же деле; он нарочно за ними ездил под дождем и чуть ли не в бурю, на другой конец города. После этого урока я не смею никому отказывать в справках об арестантах».
А.В. Арцимович рассказывал, что когда он возвращался из ревизионной поездки в Сибирь, торопясь в Петербург остановился, лишь на самый краткий срок в Москве. Вернувшись довольно поздно, далеко за полночь от знакомых, он уже ложился спать, когда к нему постучали и в отворенную слугою дверь вошел запыхавшийся от высокой лестницы Ф. П. Гааз. Быстро покончив с извинениями в том, что после целого дня поисков потревожил своим приходом так поздно, пришедший сел на край кровати удивленного Арцимовича, взял его за руку и, взглянув ему в глаза доверчивым взглядом, сказал: «Вы ведь видели их в разных местах — ну как им там? Не очень ли им там тяжело? Ну что им там особенно нужно?.. Извините меня, но мне их так жалко!..» И растроганный Арцимович почти до утра рассказывал своему необычному посетителю о них и отвечал на его расспросы.
Тот же В. А. Арцимович был во второй половине 50-х годов в Тобольске губернатором. При объезде губернии он остановился однажды в одном из селений в избе у бывшего ссыльнопоселенца, давно уже перешедшего в разряд водворенных и жившего с многочисленною семьею широко и зажиточно. Когда Арцимович, уезжая, сел уже в экипаж, вышедший его провожать хозяин, степенный старик с седою, окладистою бородой, одетый в синий кафтан тонкого сукна, вдруг упал на колени. Думая, что он хочет просить каких-либо льгот или полного помилования, губернатор потребовал, чтобы он встал и объяснил, в чем его просьба. «Никакой у меня просьбы, Ваше Превосходительство, нет, и я всем доволен, — отвечал не поднимаясь старик, — а только... — и он заплакал от волнения, — только скажите мне хоть Вы, ни от кого я узнать толком не могу, скажите: жив ли еще в Москве Федор Петрович?!»
В 1891 году директор клиник Московского университета проф. Новицкий рассказывал:
«Как дежурному по клинике ассистенту, мне пришлось принять один раз в Екатерининской больнице, где клиники находились, Федора Петровича и представить ему поступившую туда чрезвычайно интересную больную - крестьянскую девочку. Одиннадцатилетняя мученица эта поражена была на лице редким и жестоким болезненным процессом, известным под именем водяного рака, который в течение 4-5 дней уничтожил целую половину ее лица, вместе со скелетом носа и одним глазом. Кроме быстроты течения и жестокости испытываемых девочкой болей, случай этот отличался еще тем, что разрушенные омертвением ткани, разлагаясь, распространяли такое зловоние, подобного которому я не обонял затем в течение моей почти 40-летней врачебной деятельности. Ни врачи, ни фельдшера, ни прислуга, ни даже находившаяся при больной девочке и нежно любившая ее мать не могли долго оставаться не только у постели, но даже в комнате, где лежала несчастная страдалица. Один Федор Петрович, приведенный мною к больной девочке, пробыл при ней более трех часов кряду и потом, сидя на ее кровати, обнимал ее, целуя и благословляя. Такие посещения повторялись и в следующие дни, а на третий - девочка скончалась ...».
В начале августа 1853 года Федор Петрович заболел; карбункулы на спине и на боках причиняли мучительные боли, вызывая жар, озноб. Лежать он не мог и все время сидел в старом кресле, морщась при каждом движении; урывками спал.
Вскоре надежда на излечение была потеряна
Но он требовал, чтобы врачи и фельдшера приходили к нему рассказывать о больных, обсуждал с ними, как лечить их дальше.
Когда Федор Петрович почувствовал приближение смерти, он велел перенести себя в большую комнату своей скромной квартиры, открыть входные двери и допускать к себе всех, знакомых и незнакомых, кто желал его видеть, проститься с ним и от него услышать слово утешения...
Весть о безнадежном состоянии Федора Петровича подействовала удручающим образом на арестантов и служащих при пересыльной тюрьме. Они обратились к своему священнику о. Орлову с просьбою отслужить в их присутствии литургию о выздоровлении больного. Не решаясь это исполнить ввиду того, что Гааз не был православным, о. Орлов отправился заявить о своем затруднении митрополиту Филарету и вспоминает ныне, что Филарет молчал с минуту, потом поднял руку для благословения и восторженно сказал: «Бог благословил молиться о всех живых — и я тебя благословляю! Когда надеешься ты быть у Федора Петровича с просфорой?» — и, получив ответ, что в два часа, прибавил: «Отправляйся с Богом, мы с тобой увидимся у Федора Петровича...» И когда о. Орлов, отслужив обедню и помолясь о Гаазе, «о котором не может вспомнить без благодарных слез», подъезжал к его квартире, карета московского владыки стояла уже у крыльца его старого сотрудника и горячего с ним спорщика...
Шестнадцатого августа Федор Петрович в полдень уснул и не проснулся.
На похороны стеклось до двадцати тысяч человек, и гроб несли на руках до кладбища на Введенских горах. Рассказывают, что, почему-то опасаясь «беспорядков», Закревский прислал специально на похороны полицеймейстера Цинского с казаками, но когда Цинский увидел искренние и горячие слезы собравшегося народа, то он понял, что трогательная простота этой церемонии и возвышающее душу горе толпы служат лучшею гарантиею спокойствия. Он отпустил казаков и, вмешавшись в толпу, пошел пешком на Введенские горы.
На этих Введенских горах, в V разряде католического кладбища, было предано земле тело Федора Петровича. На могиле его оставшийся неизвестным друг поставил памятник в виде гранитной глыбы с отшлифованным гранитным же крестом, с надписью на ней «Fredericus Josephus Haas, natus Augusti MDCCLXXX, denatus XVI Aug. MDCCCLJII»( *Фредерик Иосиф Гааз, родился в августе 1780 г., скончался 16 августа 1853 г. (лат.).) — и с написанным по-латыни 37-м стихом XII главы от Луки («Beati servi illi, quos ets...»): «Блаженни рабы тии, ихже пришед Господь обрящет бдящих: аминь глаголю вам, яко препояшется и посадит их и приступив послужит им». Памятник этот был в конце 80-х годов очень запущен, но в последнее время возобновлен по распоряжению московского тюремного комитета. Скромная квартира Гааза опустела. Все оставшееся после него имущество оказалось состоящим из нескольких рублей и мелких медных денег, из плохой мебели, поношенной одежды, книг и астрономических инструментов. Отказывая себе во всем, старик имел одну слабость: он покупал по случаю телескопы и разные к ним приборы — и, усталый от дневных забот, любил по ночам смотреть на небо, столь близкое, столь понятное его младенчески чистой душе.
Гааз и после смерти продолжал говорить с теми, о ком заботился при жизни. Его душеприказчики раздавали арестантам и всем желающим его «Азбуку благонравия». Маленькую книжку составляли большие выдержки из Евангелия, сопровождаемые объяснениями и советами, в которых автор убеждает читателя не предаваться гневу, не злословить, не смеяться над несчастиями ближнего и не глумиться над его уродствами, а главное – не лгать.
Неизменное кроткое упрямство Гааза слышится и в этих его увещеваниях, внушениях:
«Суждения наши о ближних бывают большей частью ложны, п.ч. нам неизвестны внутренние расположения других и потому что мы большей частью судим о них с пристрастием, которое не дает нам видеть и признавать истину... Ложь человеку ни в каком состоянии не естественна. Она есть свойство и порождение дьявола. Привыкай никогда не лгать...»
Книжка, проникнутая чувством искренней любви к людям, чуждая громких фраз, изложенная вполне удобопонятно и просто ,но без всякой искусственной подделки под народное понимание заключается, как общим выводом и вместе заветом, словами апостола в Послании к Фессалоникийцам (1Фес.5.14): «Умоляю вас, братия, вразумляйте беспорядочных, утешайте малодушных, поддерживайте слабых – терпеливы будьте ко всем»
«Призыв к женщинам», о котором он просил в завещании, был переведен с французского подлинника и издан по-русски лишь много лет спустя. И в этой небольшой книжке в каждой строке звучит его голос, его речь врача и наставника, наивного, кроткого, страстного и неколебимо уверенного в необходимости именно таких предписаний:
«Призвание женщины не только в том, чтобы деятельно поддерживать существующий порядок: когда становится необходимым преобразование общества, то женщины должны содействовать таким преобразованиям, подчиняя все свои слова и дела духу христианства, которое проникнуто добротой, смирением, заботой о спасении души, снисходительностью, справедливостью и правотой, терпением и милосердием...
Вы призваны содействовать возрождению общества... Не останавливайтесь в этом отношении перед материальными жертвами, не задумывайтесь отказываться от роскошного и ненужного. Если нет собственных средств для помощи, просите кротко, но настойчиво у тех, у кого они есть. Не смущайтесь пустыми условиями и суетными правилами светской жизни.
Пусть требование блага ближнего одно направляет ваши шаги! Не бойтесь возможности уничижения, не пугайтесь отказа... Торопитесь делать добро! Умейте прощать, желайте примирения, побеждайте зло добром... Не стесняйтесь малым размером помощи, которую вы можете оказать в том или другом случае. Пусть она выразится подачею стакана свежей воды, дружеским приветом, словом утешения, сочувствия, сострадания - и то хорошо... Старайтесь поднять упавшего, смягчить озлобленного, исправить нравственно разрушенное».
Прошли годы, но память об «утрированном филантропе» живет.
И это очень важно и правильно, потому что как писал врач А. Раевский в студенческой газете Московского медицинского института «За медицинские кадры» (август 1978):
«Его девизом было: „ Спешите делать добро". Эти слова живы до сих пор. Спешите, потому что коротка человеческая жизнь. Спешите потому, что многие вокруг страдают от болезней, от насилия, несправедливостей, унижений. Спешите потому, что, если не поспешите - одолеет зло и вместе с ним победят в душе человека отчаяние, страх, ненависть, которые, в свою очередь, родят зло.
А добро рождает добро. И память о человеке - творителе добра.»
Литература: Лев Копелев «Святой доктор Федор Петрович»
А.Ф.Кони «Федор Петрович Гааз»
Ю.Феофанов «Тюремный доктор»Федор Петрович Гааз» «Российская Федерация сегодня» 22.2007
***
И именно к Гаазу обратился князь Голицын, набирая первый состав московского Попечительного о тюрьмах комитета. Федора Петровича ответил на приглашение горячим письмом, кончая его словами «Просто и полностью отдаюсь призванию члена тюремного комитета». И действительно, поняв свое новое призвание, он отдался ему вполне, начав новую деятельностью и новую жизнь. Занимая с 1830 по 1835 год должность секретаря комитета, он приступил к участию в действиях комитета с убеждением, что между преступлением, несчастием и болезнью есть тесная связь, что трудно, а иногда и совершенно невозможно отграничить одно от другого и что отсюда вытекает и троякого рода отношение к лишенному свободы. Необходимо справедливое без напрасной жестокости отношение к виновному, деятельное сострадание к несчастному и призрение больного. Положение вещей при открытии тюремных комитетов было совершенно противоположное. За виновным отрицались почти все человеческие права и потребности. Больному отказывалось в действительной помощи, несчастному – в участии.
*
Принявшись горячо за исполнение обязанностей секретаря комитета и получив под свое наблюдение, между прочим, и пересыльную тюрьму, Гааз сразу пришел в соприкосновение со всею массою пересылаемых, и картина их физических и нравственных страданий, далеко выходивших за пределы установленной законом даже и для осужденных кары, предстала ему во всей своей яркости. Прежде всего, как и следовало ожидать, его поразило препровождение ссыльных на пруте. Он увидел, что тягости пути обратно пропорциональны признанной судом вине ссылаемых, ибо в то время, когда важнейшие преступники, отправляемые на каторгу, свободно шли в ножных кандалах, подвешивая их к поясу за среднее кольцо, соединявшее ножные обоймы цепи, — менее важные, шедшие на поселение, нанизанные на прут, стесненные во всех своих движениях и естественных потребностях, претерпевали в пути всевозможные муки и были лишены всякого отдыха при остановке на полуэтапах вследствие лишения единственного утешения узника — спокойного сна. Он услышал слезные мольбы ссыльнопоселенцев, просивших как благодеяния обращения с ними как с каторжными.
Гааз сразу же восстал "против прута". Ему советовали "отойти от зла", не вмешиваться, ибо таковы правила, а плетью обуха не перешибешь. Доктор не отошел: он начал осаждать все инстанции с требованием отмены прута, и прежде всего министра внутренних дел Закревского. Он доказывал, что пытка прутом не предусмотрена ни одним приговором, что она не имеет смысла хотя бы в том, чтобы выбить признание, как это делают в пыточных застенках. А здесь пытка лишь потому, что так удобнее охране. Сочувствие он нашел лишь у московского генерал-губернатора князя Голицына. Но даже тот был не в силах пробить стену тогдашней "законности". Обращение Голицына к министру внутренних дел - "сей образ пересылки крайне изнурителен для сих несчастных и превосходит самую меру возможного терпения" - вызывало лишь раздражение: "Генерал-губернатор возбуждает общий вопрос, не имеющий отношение к Москве, и как бы указывает министру на непорядки в области его исключительного ведения". Военному министру графу Чернышеву, генералу Капцевичу, командиру корпуса внутренней стражи, тоже не нравилось вмешательство в их "ведения". Они знали, что за ходатайствами московского губернатора стоит беспокойный доктор Гааз. Но сказать Голицыну "не мешайся не в свое дело" тоже было нельзя; оставалось ответствовать бюрократическим измором. Запросили мнения этапных командиров о пруте. Те, понятно, ответили, что "никаких неудобств от заковки на прут не представляется". Князь Голицын обратился к самому государю. И только тогда... прут заменили подвижной цепью семи вершков с наручниками. Но десяток людей все равно оставались скованными друг с другом - охране так было удобнее.
Генерал-губернатор опустил руки. Но не доктор Гааз.
Убежденный в правильности своего взгляда и не желая дожидаться окончания переписки о пруте, которая казалась ему одною лишь формальностью, Гааз в 1829 году принялся за опыты над такою заменою прута, которая устранила бы обычные нарекания в облегчении возможности побега. Прежде всего надо было освободить руки арестантам и ссыльным и сравнять их в этом отношении с приговоренными к каторжным работам, которые шли в ножных кандалах. Но их кандалы были тяжелы (от 4,5 до 5,5 фунтов). После ряда руководимых им опытов удалось изготовить кандалы с цепью длиною в аршин и весом три фунта, получившие затем в тюремной практике и в устах арестантов название газовских. В этих кандалах можно было пройти большое пространство, не уставая и поддев их к поясу. Когда кандалы были готовы и испытаны самим Гаазом, он обратился к комитету с горячим ходатайством о разрешении заковывать в эти кандалы всех проходящих чрез Москву на пруте. Он в патетических выражениях рисовал положение прикованных, указывал на самоволие конвойных солдат, на жалкую участь «идущих под присмотром» и без вины караемых препровождением на пруте, представлял средства для заказа на первый раз новых кандалов, обещал именем «добродетельных людей» доставление этих средств и на будущее время и объяснял, что для изготовления облегченных кандалов можно приспособить кузницу, оставшуюся на Воробьевых горах от построек Витберга. Слова Гааза, подтверждаемые самым вопиющим образом видом каждой этапной партии, встретили сочувственный отголосок в князе Голицыне, который решил «у себя» не стесняться более петербургскими проволочками. В декабре 1831 года он предложил комитету принять немедленно меры к приспособлению кузницы, оставшейся от Витберга, для перековки арестантов по указаниям доктора Гааза и к переделке кандалов по новому образцу, представленному тем же Гаазом.
Таким образом, без шума, без всякой переписки по инстанциям прут оказался фактически уничтоженным в Москве.
Но для того, чтобы нововведение могло удержаться, чтобы вызванная князем Голицыным готовность содействовать ему не охладела и по нашей всегдашней привычке не перешла в апатию, нужно было энергически следить за делом на месте, не уставая и не отставая. Это и делал Гааз. Целые дни проводил он на Воробьевых горах, наблюдая за устройством кузницы, и затем в течение всей своей жизни, за исключением последних ее дней, не пропускал ни одной партии, не сняв кого только возможно с прута и с цепи Капцевича и не приказав перековывать при себе в свои кандалы. Ни возраст, ни упадок физических сил, ни постоянные столкновения с этапным начальством, ни недостаток средств не могли охладить его к этой «службе» и удержать от исполнения ее тягостных обязанностей. В столкновениях он побеждал упорством, настойчивым отстаиванием введенного им обычая, просьбами и иногда угрозами жаловаться, ни пред чем не останавливаясь. Недостатку средств на заготовку газовских кандалов он помогал своими щедрыми пожертвованиями, пока имел хоть какие-нибудь деньги, а затем приношениями своих знакомых и богатых людей, которые были не в силах отказать старику, никогда ничего не просившему... для себя.
*
На ежемесячном заседании комитета Федор Петрович докладывал обо всем, что наблюдал в тюрьмах и тюремных больницах, а также при отправлениях арестантских партий, докладывал о расходовании денег, отпущенных комитетом на оборудование больниц. Денег всегда не хватало. Гааз добавлял свои, которых ему никогда не возмещали.
Его поражало небрежное, бездушное отношение к недугам пересылаемых и к их человеческим, душевным потребностям. Он увидел, что на здоровье пересылаемых не обращается никакого серьезного внимания и что от них спешат как можно скорее отделаться, не допуская и мысли о существовании таких у них нужд, не удовлетворить которым по возможности было бы всегда жестоко, а иногда и прямо безнравственно. Когда он начал просить иного к ним отношения, ему отвечали уклончиво и посмеиваясь... Когда он стал требовать в качестве члена тюремного комитета, ему резко дали понять, что это до него не касается, что это дело полицейских врачей, свидетельствующих приходящих в пересыльную тюрьму, и их прямого начальства.
Тогда ссылаясь на свое звание доктора медицины, он настойчиво просит князя Голицына уполномочить его свидетельствовать состояние здоровья всех находящихся в Москве арестантов и подчинить ему в этом отношении полицейских врачей, с негодованием излагая в особой записке нравственную тягость своего положения в пересыльной тюрьме.
Комитет по представлению генерал-губернатора назначил Федора Петровича главным врачом московских тюрем.
Таким образом, наряду с заботою о перековке ссыльных Гаазу открылось обширное поприще и для другой о них заботы. Он стал осуществлять ее самым широким образом, устраняя зло, понимаемое им глубоко, и совсем не стесняясь формами, в которые была заключена современная ему тюремная динамика. Можно без преувеличения сказать, что полжизни проведено им в посещениях пересыльной тюрьмы, в мыслях и в переписке о ней. Чуждый ремесленному взгляду на свою врачебную деятельность, отзывчивый на все стороны жизни, умевший распознавать в оболочке больного или немощного тела страждущую душу, он никогда не ограничивал своей задачи, как это делалось многими при нем и почти всеми после него, одним лечением несомненно больных арестантов. Лекарство стояло у него на втором плане. Забота, сердечное участие и в случае надобности горячая защита — вот были его главные средства врачевания. «Врач, — говорилось в составленной им инструкции для врача при пересыльной тюрьме, — должен помнить, что доверенность, с каковою больные предаются, так сказать, на его произвол, требует, чтобы он относился к ним чистосердечно, с полным самоотвержением, с дружескою заботою о их нуждах, с тем расположением, которое отец имеет к детям, попечитель к питомцам». «Комитет требует, — говорится далее в той же инструкции, — чтобы врач пользовался всяким случаем повлиять на улучшение нравственного состояния ссыльных; этого достигнуть легко, надо только быть просто добрым христианином, то есть заботливым, справедливым и благочестивым. Заботливость должна выразиться во всем, что относится к здоровью ссыльных, к их кормлению, одежде, обуви и к тому, как их сковывают, справедливость — в благосклонном внимании к просьбам ссыльных, в осторожном и дружеском успокоении их насчет их жалоб и желаний и в содействии удовлетворению их; благочестие — в сознании своих обязанностей к Богу и в заботе о том, чтобы все ссыльные, проходящие чрез Москву, пользовались духовною помощью. Необходимо с уверенностью надеяться, что врач при попечении о здоровье ссыльных в Москве не оставит ничего желать и будет поступать так, чтобы по крайней мере никто из страждущих ссыльных не оставлял Москвы, не нашедши в оной помощи и утешений, каких он имеет право ожидать и по своей болезни, и по лежащему на тюремном комитете долгу, и по мнению, которое русский человек привык иметь о великодушии и благотворительности матушки-Москвы».
В течение недели пребывания ссыльных в Москве Гааз посещал каждую партию не менее четырех раз: по субботам, тотчас по приходе, в середине следующей недели, в следующую субботу накануне отправления и в воскресенье пред самым отправлением. Каждый раз обходил он все помещения пересылаемых, говорил с последними, расспрашивая их и, так сказать, дифференцируя с виду безличную, закованную и однообразно одетую массу. Не из праздного или болезненного любопытства вызывал он их на рассказы своей печальной или мрачной повести и на просьбы. Ссылки на болезнь, на слабость, на какую-нибудь поправимую нужду встречали в нем внимательного и деятельного слушателя.
Гааз отбирал больных и слабых, оставлял их в тюремной больнице, потом сам наблюдал за лечением, оставлял и некоторых здоровых - таких, кто ждал, что его вот-вот должны догнать родные, которые пойдут вместе с ним. Или он задерживал партии поляков, пока все арестанты не исповедуются, не причастятся, потому что в Москве у католиков это была последняя возможность.
Как и следовало ожидать, эти распоряжения вызывали против него массу нареканий тюремного начальства.
*
Тюремное начальство, полицейские офицеры и армейские плац-адъютанты, распоряжавшиеся конвоями, с первых же дней увидели в Гаазе противника - «затейливого и придирчивого чудака», нелепого в своих стараниях помогать «всякой сволочи» - арестантам, бродягам, нищим, от которых он не мог получить никакой выгоды, никакой пользы для себя.
На него писались доносы, ему всячески мешали, подчас «учиняли шутки», стараясь настроить против доктора тех, о ком он так заботился.
Гааз не успевал дать объяснения по поводу одного доноса, как его опять вызывали к губернатору - поступила новая жалоба. Сам Голицын все чаще отсутствовал, начал тяготиться канцелярскими битвами, в том числе и стычками из-за Гааза.
На каждом заседании комитета Гааз докладывал о случаях несправедливого или непомерно сурового осуждения и рассказывал о детях, стариках, безропотных неграмотных бедняках, неспособных отстаивать свою невиновность, свои права.
Он считал, что нужен посредник между арестантом и внешним миром – не казенный, не замкнутый в холодные начальственные формы, выслушивающий каждого без досады, нетерпения или предвзятого недоверия, не прибегающий к поспешной и безотрадной ссылке на не допускающий возражений закон…
Постановлением комитета была официально учреждена должность справщика и ходатая по арестантским делам. Но, видя неэффективность работы назначенных членов комитета, Гааз взял этот долг на себя и, как всегда и во всем, исполнял его свято по отношению к нуждавшимся, с полным забвением себя и с надоедливым упорством относительно судебного и иного начальства...
С этого времени журналы комитета наполняются ходатайствами по различным арестантским нуждам, по пересмотру дел невинно осужденных, по вопросам о помиловании
Д. А. Ровинский вспоминал эпизод, показывающий, с какою горячею настойчивостью отстаивал Федор Петрович свое заступничество. В 40-х годах, будучи губернским стряпчим, Ровинский, постоянно посещая заседания тюремного комитета, был очевидцем оригинального столкновения Гааза с председателем комитета знаменитым митрополитом Филаретом из-за арестантов. Филарету наскучили постоянные и, быть может, не всегда строго проверенные, но вполне понятные ходатайства Гааза о предстательстве комитета за невинно осужденных арестантов. «Вы все говорите, Федор Петрович, — сказал Филарет, — о невинно осужденных... Таких нет. Если человек подвергнут каре — значит, есть за ним вина...» Вспыльчивый и сангвинический Гааз вскочил с своего места. «Да вы о Христе позабыли, владыко!» — вскричал он, указывая тем и на черствость подобного заявления в устах архипастыря, и на евангельское событие — осуждение Невинного. Все смутились и замерли на месте: таких вещей Филарету, стоявшему в исключительно влиятельном положении, никогда и никто еще не дерзал говорить. Но глубина ума Филарета была равносильна сердечной глубине Гааза. Он поник головой и замолчал, а затем после нескольких минут томительной тишины встал и, сказав: «Нет, Федор Петрович! когда я произнес мои поспешные слова, не я о Христе позабыл — Христос меня позабыл!..» — благословил всех и вышел.
*
С утра он обходил больных в своей Старо-Екатерининской «чернорабочей» больнице. С тех пор, как переехал туда квартировать, его, случалось, и по ночам будили испуганные лекарские помощники. Но утром, попив чаю, он сам отправлялся по палатам, проверял, кого пользовал накануне, смотрел новых больных, осматривал новостроющиеся помещения кухни и прачечной...
Обычно его сопровождал его воспитанник Норшин. Двенадцатилетнего еврейского мальчика увезли из Литвы с партией кантонистов - «инородческих» сирот, солдатских сыновей и приютских воспитанников, «не знающих родства», которых сызмальства превращали в солдат. Норшин в дороге заболел и то ли сам отстал и потерялся, то ли его выбросили за негодностью, но он в горячечном жару очутился в полицейской арестантской. Там его нашел Федор Петрович, забрал к себе в больницу, вылечил и стал обучать. Мальчик говорил на еврейском наречии немецкого языка, и они хорошо понимали друг друга. Он привязался к Федору Петровичу, ходил за ним по больничным палатам, радовался каждому его поручению, учился с жадным прилежанием, запоминал все наставления. При крещении дали ему царское имя Николай. (Тогда всех кантонистов из инородцев нарекали Александрами или Николаями). Даже взыскательный доктор Андрей Иванович Поль признавал, что он хорошо успевает в изучении медицинских предметов и ловко ухаживает за больными.
Днем Гааз объезжал тюремные больницы и почти ежедневно ездил на Воробьевы горы - обязательно накануне и в день отправки партий. Позднее, когда, по его настоянию, на деньги Рахманова, Львова и на собранные им пожертвования был построен Рогожский полуэтап у самого начала Владимирской дороги, он ездил еще и туда напоследок проверить отбывающую партию, отвезти гостинцы и подаяния. В иные дни и вечера он находил еще время побывать в гостях у старых приятелей и у новых молодых знакомцев - университетских профессоров, журналистов, литераторов.
Он любил наблюдать веселящуюся молодежь, беседовать с дамами об их семейных делах, болезнях, домашних заботах.
Гааз считал себя опытным деловым человеком. Он ведь и сам, пусть недолго, владел фабрикой, был помещиком, много занимался постройками и пристройками в больницах. Друзья уверяли его, что он чаще всего не отличает желаемого от действительного, что его немилосердно обманывают все приказчики, подрядчики, артельщики, поставщики и прислуга. Но он только отмахивался, упрекал их в недоверии к людям, в излишней подозрительности и продолжал охотно давать хозяйственные и деловые советы. Правда, в отличие от своих лечебных указаний, такие советы он часто забывал и не слишком огорчался или обижался, если их не выполняли.
Дамы всегда нагружали карманы его фрака деньгами, заставляли брать с собой свертки с мясом, сыром, фруктами, и он растроганно благодарил, уверенный, что это предназначается его подопечным больным и арестантам.
*
В 1839 году исполнилось десять лет со дня создания Комитета. Именно к этому дню тюремные чиновники и конвойные, офицеры, генерал Капцевич и начальник полиции осилили наконец генерал-губернатора Голицына - больного, усталого, раздраженного и болезнью, и усталостью, и «бумажными», канцелярскими войнами. Он запретил доктору Гаазу впредь как-либо вмешиваться в распоряжения тюремного начальства.
Федор Петрович был в отчаянии. Мысль о том, что с удалением его исчезло действительно попечение о пересыльных, что там, где еще так недавно на их нужды отзывалось его сердце, начались злоупотребления, неизбежные при полном бесправии и формальном отношении к ним властей, мучила его. Он тщетно добивался приема у Голицына, тщетно писал умоляющие письма гражданскому губернатору Олсуфьеву - своему доброму приятелю.
Не дождавшись немедленного восстановления своих прав, Гааз не сложил, однако, оружия. Он считался директором тюремного комитета и крепко держался за это звание. Оно давало ему возможность ездить в пересыльную тюрьму и на этап, видеть «своих» арестантов, просить за них и заступаться несмотря на то, что директор Розенштраух, командированный комитетом, погрозил ему однажды тем, что если он будет продолжать «нарушать порядок», то будет «удален силою». «Несмотря на унижения, коим я подвержен, несмотря на обхождение со мною, лишающее меня уважения даже моих подчиненных, и чувствуя, что я остался один без всякой приятельской связи или подкрепления, — пишет он в марте 1840 года комитету, — я тем не менее считаю, что, покуда я состою членом комитета, уполномоченным по этому званию волею Государя посещать все тюрьмы Москвы, мне никто не может воспретить отправляться в пересыльный замок в момент отсылки арестантов, и я продолжаю и буду продолжать там бывать всякий раз, как и прежде...» Долго ли продолжалось это тягостное для него положение, определить в точности не представляется возможным, но уже с 1842 года в журналах комитета начинают встречаться заявления самого Гааза о содействии тем или другим нуждам арестантов, оставленных им в больнице пересыльного замка, а известия конца 40-х и начала 50-х годов, несмотря на суровое генерал-губернаторство Закревского, рисуют его энергически распоряжающимся в любимой сфере. Очевидно, что противники его, видя упорство старика, устали и — махнули на него рукою.
Однажды Олсуфьев заехал к нему в больницу. И застал Гааза в ручных и ножных кандалах мерно шагающего вокруг обеденного стола, считая круги. И после каждого десятка передвигал горошину из одной кучки в другую.
- Милости прошу, милости прошу, дорогой господин губернатор. Садитесь, пожалуйста. Простите великодушно. Я должен пройти еще 250 кругов. Это новые кандалы, каковые я хочу предлагать... Надо проверить, как можно пройти 5-6 верст.
Он продолжал шагать, звеня, считая полушепотом. Когда он кончил, Олсуфьев обнял смущенного старика
*
Старо-Екатерининская больница для чернорабочих была трудным детищем Гааза. Каждое нововведение - ванные комнаты с печами для подогревания воды, раздельные уборные (ретирады) для мужчин и женщин - он осуществлял после долгих прошений, препирательств, вымаливая деньги от города, от благотворителей. Либо устраивал самочинно, в долг, а потом его осыпали упреками и обозленные строители, и чиновники медицинской конторы, и члены строительной комиссии при городской управе.
Все то же самое происходило в малых больницах при тюремном замке и при пересыльной тюрьме. Ими ведал тюремный комитет.
На Гааза постоянно жаловались городские архитекторы, строители и директор комиссии строений, чванливый тупой чиновник.
Он терпеливо объяснял, доказывал, упрашивал, умолял, писал подробнейшие докладные записки, сердился, кричал, отчаивался, просил простить за дерзости, обещал впредь ничего не делать, не испросив разрешения, не договорившись...
Однако проходила неделя-другая, дождевые воды подмывали стену подвала, аптечному складу грозила сырость, не хватало коек, не хватало белья, приближалась зима, а в разбитые окна дуло, печи дымили... «Медицинская контора» не откликалась на письменные призывы и мольбы. И он опять сам звал каменщиков, печников, плотников, стекольщиков. Они чинили, перестраивали, налаживали. И опять шли жалобы на самоуправство доктора Гааза, на «сверхсметные» придумки и неуместные расходы, на расточительное «баловство» для нищих, для чернорабочих.
Федор Петрович долго безуспешно доказывал, что Старо-Екатерининской больницы уже не хватает. Число бедняков, нуждающихся в лечении, росло.
Во время эпидемий «горячки» (гриппа) больные лежали в переполненных коридорах, в ванных, в прачечных. Наиболее тяжелых Федор Петрович забирал в свои комнаты.
Ему все же удалось несколько раз увидеть Голицына, когда тот после болезни приезжал в Москву. И князь согласился с ним, что малое число больничных мест означает угрозу и для здоровых москвичей.
Голицын согласился с Гаазом, что не только христианское милосердие к больным беднякам, но и благоразумная забота обо всех сословиях требуют расширить больницу для чернорабочих и создать новую особую больницу для бесприютных.
Федор Петрович давно приглядел для нее помещение в тихом переулке недалеко от Покровских ворот. В здании бывшего ортопедического института была устроена «Полицейская больница», для больных бродяг и арестантов, еще не переведенных из полицейских частей в тюрьмы. Гааз предложил превратить ее в «убежище для всех бесприютных», для пришлых крестьян, проезжих бедняков, безработных нищих, для всех, кого не принимали в городские больницы.
Приказ о таком переустройстве «Полицейской больницы в Малоказенном переулке», подписанный генерал-губернатором после доклада и по просьбе доктора Гааза в марте 1844 года, был последним добрым делом князя Голицына. 27 марта он умер.
В мае состоялось открытие новой лечебницы. Официально она стала называться «Полицейская больница для бесприютных». Но в Москве с первых же дней все называли ее Газовской.
*
Князя Голицына сменил князь Щербатов. Федора Петровича он знал, так как раньше неоднократно замещал Голицына. Он в общем благосклонно и с уважением относился к врачу Гаазу, однако так же, как многие из чиновников, считал его наивным чудаком, увлекающимся несбыточными проектами. Медицинская администрация и полицейские чиновники жаловались новому генерал-губернатору, что Гааз, вопреки предписаниям, все увеличивает число коек в своей больнице. По уставу и смете было положено не более 150 больничных мест, а у него лежали уже почти 300 больных.
Щербатов вызвал доктора и, горячо упрекая, требовал сокращения числа больных до нормы. Старик молчал, поникнув головою... Но когда последовало категорическое приказание не сметь принимать новых больных, пока число их не окажется менее ста пятидесяти, он вдруг тяжело опустился на колени и, ничего не говоря, заплакал горькими слезами. Князь Щербатов увидел, что его требование превышает силы старика, сам растрогался и бросился поднимать Федора Петровича. Больше о больнице не было и речи до самой смерти Гааза. По молчаливому соглашению все начиная с генерал-губернатора стали смотреть на ее «беспорядки» сквозь пальцы. Гааз выплакал себе право неограниченного приема больных...
Он не в первый раз падал на колени.
К таким средствам прибегал он в решительных случаях, как видно из рассказа И. А. Арсеньева, подтверждаемого и другими лицами, о посещении Императором Николаем московского тюремного замка, причем Государю был указан «доброжелателями» Гааза старик семидесяти лет, приговоренный к ссылке в Сибирь и задерживаемый им в течение долгого срока в Москве по дряхлости (по-видимому, это был мещанин Денис Королев, который был признан губернским правлением «худым и слабым, но к отправке способным»). «Что это значит?» — спросил Государь Гааза, которого знал лично. Вместо ответа Федор Петрович стал на колени. Думая, что он просит таким своеобразным способом прощения за допущенное им послабление арестанту, Государь сказал ему: «Полно! я не сержусь, Федор Петрович, что это ты, встань!» — «Не встану!» — решительно ответил Гааз. «Да я не сержусь, говорю тебе... чего же тебе надо?» — «Государь, помилуйте старика, ему осталось немного жить, он дряхл и бессилен, ему очень тяжко будет идти в Сибирь. Помилуйте его! я не встану, пока Вы его не помилуете...» Государь задумался... «На твоей совести, Федор Петрович!» — сказал он наконец и изрек прощение. Тогда счастливый и взволнованный Гааз встал с колен.
Приятели Гааза, кто шутя, кто всерьез упрекали его, что он злоупотребляет коленопреклонением.
- Все вздор. Выдумывают шутники, вроде вас. Но только для меня это не смешно... Вы говорите: «Становиться на колени перед человеком унизительно... есть нарушение заповеди!!». Нет, господа и друзья мои, нет, не могу согласиться. Унизительно бывает просить на коленях милостей для себя, своей выгоды, своей награды, унизительно молить недобрых людей о спасении своего тела, даже своей жизни. Это может быть очень унизительно, даже если проситель сидит или прямо стоит. Но просить за других, за несчастных, страдающих, за тех, кому грозит смерть, не может быть унизительно, никогда и никак. Пусть на коленях, пусть в рубищах, босиком, как в древние времена требовали грозные властители... Наш Спаситель принял такие истязания, такие поругания. Принял казнь на кресте. А ведь это была унизительная казнь для разбойников, для осужденных рабов. Но Сын Божий все претерпел, ибо он спасал людей. И ничто не могло унизить его. И это пример для всех. Сказано ведь: «Блаженны кроткие...»
*
Щербатова заменил граф Закревский. Будучи министром внутренних дел, он участвовал в межведомственных бумажных баталиях с князем Голицыным из-за «прута». Он знал, что главным застрельщиком в них был Гааз, и целиком поддерживал генерала Капцевича в его требованиях -унять, отстранить и даже наказать «утрированного филантропа».
Когда стало известно о назначении Закревского, друзья Гааза встревожились, а противники торжествовали. И те, и другие ожидали, что он теперь станет потише - благо в новой больнице было у него много дел - и вовсе перестанет или хоть пореже будет ездить на Воробьевы горы и в Рогожский полуэтап. Прекратятся или хотя бы уменьшатся его постоянные пререкания с тюремным и конвойным начальством.
Но Федор Петрович не менялся.
Он, что новый генерал-губернатор его не любит и покровительствует его недоброжелателям, понимал, что с кончиной Щербатова он потерял последнего влиятельного защитника. Но он не менял своего образа жизни, не менял ничего в своем поведении, речах, поступках.
Просыпался он на рассвете даже в те дни, когда ночью приходилось вставать, чтобы помочь дежурному фельдшеру, в аптечной комнате готовил лекарства. Он помнил уроки отца, ловко орудовал ступкой, мешалками и аптекарскими весами: толок, растирал, сворачивал пилюли, разводил микстуры...
Позавтракав наспех, он начинал прием и обход больных. Приходивших из города он лечил тоже бесплатно. А тем, кто хотел заплатить за советы и за лекарство, говорил:
- Положите сколько можете там, в кружку.
Эта кружка-копилка имела в больнице еще и другое важное назначение. Каждый раз, когда кто-либо из служащих - врач, фельдшер, уборщик - опаздывал на работу или приходил под хмельком, делал какое-либо упущение или грубо говорил с больным, либо, если постель доверенного ему больного оказывалась недостаточно чистой и т. п., он должен был платить штраф, класть в кружку хоть несколько копеек. Самые большие штрафы, иногда в размере суточного заработка, налагались на тех, кто говорил неправду.
С полудня Гааз, если не было заседаний комитета или комиссии, осматривал тюремные больницы, ездил в губернское управление и в полицейские части наводить справки и по тем арестантским делам, которые решил проверять.
К концу дня возвращались домой.
А вечером Федор Петрович читал и писал у себя в каморке. И на час-другой уезжал в гости… сидел за ужинным столом или в гостиной, где после ужина гости пили кофе, курили, беседовали у камина или играли в карты. Уставший за день, он молча слушал. Но, если его втягивали в спор, постепенно распалялся, вскакивал с кресла, говорил страстно, размахивая руками, хватался за голову…
Он очень не любил расспросов лично о себе, сердился, когда при нем упоминали о его деятельности, а в суждениях о людях был, по единогласному отзыву всех знавших его, чист как дитя.
Одевался он чисто, но бедно; фрак был истертый, с неизбежным Владимиром в петлице; старые черные чулки, много раз заштопанные, пестрели дырочками. Гаазу было тягостно всякое внимание лично к нему. Поэтому он, несмотря на настойчивые просьбы друзей и знакомых, несмотря на письменную просьбу лондонского библейского общества, ни за что не дозволял снять с себя портрета. Сохранившийся чрезвычайно редкий портрет его в профиль нарисован тайно от него художником, которого спрятал за ширмы князь Щербатов, усадивший пред собою на долгую беседу ничего не подозревавшего Федора Петровича. Одинокий, весь погруженный в мысли о других, он лично, по выражению поэта, «не был любящей рукой ни охранен, ни обеспечен».
*
В утренних и вечерних молитвах Федор Петрович поминал умерших родных и друзей, поминал отца и мать, князей Голицына и Щербатова, тех, кто умер в больнице, иных уже не помня по имени, но тем пристальнее запоминая их лица, глаза. Обычно он молился дома, тихо, про себя. Однако в праздничные дни спешил хоть ненадолго зайти в католическую церковь на Малой Лубянке, исповедовался, причащался.
Дух просвещенной терпимости был для него столь же естествен, как постоянная готовность помочь любому больному, любому несчастному.
Николай Агапитович Норшин, крестник и воспитанник Гааза, бывший бесприютный сирота Лейб Марков Норшин, стал студентом медицины. Федор Петрович готовил его к занятиям, обучал математике, латыни, фармакологии, основам медицинских наук. Он успешно закончил курс университета, получил звание лекаря. Был назначен служить в Рязань.
Федор Петрович переписывался с Норшиным, который обстоятельно докладывал ему о своих делах, о неудачах и успехах в лечении, о размышлениях на самые разные темы. Когда в 1831 году он полюбил немецкую девушку, дочь сослуживца, и решил жениться, Федор Петрович написал ему, обращаясь торжественно на Вы:
«Вы намереваетесь, дорогой друг, жениться, да благословит Бог ваше намерение, и пусть ваше семейное счастье будет земною наградою за добро, которое вы старались и стараетесь делать окружающим. Вы знаете мой взгляд на счастье. Оно состоит в том, чтобы делать других счастливыми. Поэтому избегайте, друг мой, всего, что почему-либо может огорчить вашу жену, вашу подругу - и предусмотрительно обдумайте свой образ действий так, чтобы делать ей приятное. Наес fac ut felix vivit! Меня несколько тревожит разность ваших исповеданий. Ваша будущая жена протестантка, а еще Шеллинг сказал как-то в Иене, что протестанты перестали бы быть таковыми, если бы постоянно не протестовали. Между супругами должно существовать полное согласие и взаимопонимание. Но лучше всего его достигнуть не спорами и препирательствами, а помня, что Бог один для всех...».
*
Летом 1847 года в Москве снова объявилась холера.
Зная о популярности доктора в простом народе граф Закревский, вообще недолюбливавший Гааза, обратился к нему в разгар эпидемии с просьбою при постоянных разъездах по Москве останавливаться в местах стечения народа и успокаивать его. И в жаркие летние месяцы 1848 года на московских площадях и перекрестках можно было не раз видеть высокого и бодрого старика в оригинальном костюме, вставшего в пролетке и говорящего собравшемуся вокруг народу, который к его словам, к словам своего доктора, относился с полным доверием...
По императорскому указу всем врачам, фельдшерам и санитарам, работавшим во время холеры, было назначено повышенное жалование и отдельно суточные. Федор Петрович представил список врачей и других работников больниц, подведомственных ему как члену комитета. Ему самому причиталось по расчетам медицинской конторы 700 рублей, но он решительно отказался. «Поскольку я член комитета попечительства о тюрьмах, мне в сем качестве не пристало желать какого-либо вознаграждения».
Два года спустя комитет постановил повысить оклады всем работникам тюремных больниц, и доктору Гаазу, главному врачу всех московских тюрем, повысить годовое содержание с 514 рублей до 1000. Он отказался и записал в протокол заседания комитета:
«Насчет прибавления жалованья служащим в больницах согласен, но не желаю сам пользоваться им. Имею честь изъясниться, что, размышляя о том, что мне остается только мало срока жизни, решился не беспокоить комитет никакими представлениями сего рода».
*
Генерал-губернатор Закревский не помышлял уже о высылке беспокойного доктора. После холеры, после всего, что он узнал о его неутомимых бескорыстных трудах, он перестал угрожать Гаазу. Но, будучи, в отличие от своих предшественников, невежественным, ограниченным и недоверчивым чиновником, он по-прежнему с неумолимым равнодушием отклонял или оставлял без внимания все его просьбы и ходатайства.
Но так же, как в те годы, когда удаления Гааза требовали генералы и полковники и сам тогдашний министр Закревский, упрямый Федор Петрович, вопреки их правилам, их опыту, вопреки всей ведомственной канцелярской, полицейской логике, а по мнению многих, и вопреки здравому смыслу, не уступал и не отступал.
Гааз не отставал, хотя его все чаще донимали хвори, мучила одышка, он чувствовал, как слабеет. К вечеру ноги плохо слушались, опухали. Зато его противники не ослабевали ни числом, ни упорством. Они менялись. Новые молодые резвые чиновники, новые сановные члены комитета старались побольнее ущемить, уязвить, высмеять надоедливого старика.
Он старел все быстрее. Усиливались подагрические боли во всем теле. Но он не пропустил ни одного заседания тюремного комитета, ни одного этапа на Воробьевых горах.
О его жизни в эти последние годы рассказывали восторженно и такие люди, которые лишь изредка, случайно его встречали.
Президент петербургского «Комитета попечения о тюрьмах» Лебедев в 1861 году приезжал в Москву обследовать тюрьмы! и был приятно удивлен тем, как ревностно помогал ему чиновник полицейской канцелярии О-кий. Лебедев похвалил его за помощь и необычайно внимательное и неофициальное отношение к арестантским делам. А тот в ответ рассказал, что однажды осенью в 1852 году в проливной дождь к нему пришел за справками старик Гааз. «У меня было много работы; сообщенные мне им сведения оказались недовольно полными, и я с некоторым нетерпением сообщил об этом доктору. Тот, ничего не сказав, торопливо поклонился и вышел; но каково же было мое удивление, когда спустя три часа явился ко мне промокший до костей
Федор Петрович и с ласковой улыбкой передал самые подробные, взятые из части, сведения о том же деле; он нарочно за ними ездил под дождем и чуть ли не в бурю, на другой конец города. После этого урока я не смею никому отказывать в справках об арестантах».
А.В. Арцимович рассказывал, что когда он возвращался из ревизионной поездки в Сибирь, торопясь в Петербург остановился, лишь на самый краткий срок в Москве. Вернувшись довольно поздно, далеко за полночь от знакомых, он уже ложился спать, когда к нему постучали и в отворенную слугою дверь вошел запыхавшийся от высокой лестницы Ф. П. Гааз. Быстро покончив с извинениями в том, что после целого дня поисков потревожил своим приходом так поздно, пришедший сел на край кровати удивленного Арцимовича, взял его за руку и, взглянув ему в глаза доверчивым взглядом, сказал: «Вы ведь видели их в разных местах — ну как им там? Не очень ли им там тяжело? Ну что им там особенно нужно?.. Извините меня, но мне их так жалко!..» И растроганный Арцимович почти до утра рассказывал своему необычному посетителю о них и отвечал на его расспросы.
Тот же В. А. Арцимович был во второй половине 50-х годов в Тобольске губернатором. При объезде губернии он остановился однажды в одном из селений в избе у бывшего ссыльнопоселенца, давно уже перешедшего в разряд водворенных и жившего с многочисленною семьею широко и зажиточно. Когда Арцимович, уезжая, сел уже в экипаж, вышедший его провожать хозяин, степенный старик с седою, окладистою бородой, одетый в синий кафтан тонкого сукна, вдруг упал на колени. Думая, что он хочет просить каких-либо льгот или полного помилования, губернатор потребовал, чтобы он встал и объяснил, в чем его просьба. «Никакой у меня просьбы, Ваше Превосходительство, нет, и я всем доволен, — отвечал не поднимаясь старик, — а только... — и он заплакал от волнения, — только скажите мне хоть Вы, ни от кого я узнать толком не могу, скажите: жив ли еще в Москве Федор Петрович?!»
В 1891 году директор клиник Московского университета проф. Новицкий рассказывал:
«Как дежурному по клинике ассистенту, мне пришлось принять один раз в Екатерининской больнице, где клиники находились, Федора Петровича и представить ему поступившую туда чрезвычайно интересную больную - крестьянскую девочку. Одиннадцатилетняя мученица эта поражена была на лице редким и жестоким болезненным процессом, известным под именем водяного рака, который в течение 4-5 дней уничтожил целую половину ее лица, вместе со скелетом носа и одним глазом. Кроме быстроты течения и жестокости испытываемых девочкой болей, случай этот отличался еще тем, что разрушенные омертвением ткани, разлагаясь, распространяли такое зловоние, подобного которому я не обонял затем в течение моей почти 40-летней врачебной деятельности. Ни врачи, ни фельдшера, ни прислуга, ни даже находившаяся при больной девочке и нежно любившая ее мать не могли долго оставаться не только у постели, но даже в комнате, где лежала несчастная страдалица. Один Федор Петрович, приведенный мною к больной девочке, пробыл при ней более трех часов кряду и потом, сидя на ее кровати, обнимал ее, целуя и благословляя. Такие посещения повторялись и в следующие дни, а на третий - девочка скончалась ...».
*
В начале августа 1853 года Федор Петрович заболел; карбункулы на спине и на боках причиняли мучительные боли, вызывая жар, озноб. Лежать он не мог и все время сидел в старом кресле, морщась при каждом движении; урывками спал.
Вскоре надежда на излечение была потеряна
Но он требовал, чтобы врачи и фельдшера приходили к нему рассказывать о больных, обсуждал с ними, как лечить их дальше.
Когда Федор Петрович почувствовал приближение смерти, он велел перенести себя в большую комнату своей скромной квартиры, открыть входные двери и допускать к себе всех, знакомых и незнакомых, кто желал его видеть, проститься с ним и от него услышать слово утешения...
Весть о безнадежном состоянии Федора Петровича подействовала удручающим образом на арестантов и служащих при пересыльной тюрьме. Они обратились к своему священнику о. Орлову с просьбою отслужить в их присутствии литургию о выздоровлении больного. Не решаясь это исполнить ввиду того, что Гааз не был православным, о. Орлов отправился заявить о своем затруднении митрополиту Филарету и вспоминает ныне, что Филарет молчал с минуту, потом поднял руку для благословения и восторженно сказал: «Бог благословил молиться о всех живых — и я тебя благословляю! Когда надеешься ты быть у Федора Петровича с просфорой?» — и, получив ответ, что в два часа, прибавил: «Отправляйся с Богом, мы с тобой увидимся у Федора Петровича...» И когда о. Орлов, отслужив обедню и помолясь о Гаазе, «о котором не может вспомнить без благодарных слез», подъезжал к его квартире, карета московского владыки стояла уже у крыльца его старого сотрудника и горячего с ним спорщика...
Шестнадцатого августа Федор Петрович в полдень уснул и не проснулся.
На похороны стеклось до двадцати тысяч человек, и гроб несли на руках до кладбища на Введенских горах. Рассказывают, что, почему-то опасаясь «беспорядков», Закревский прислал специально на похороны полицеймейстера Цинского с казаками, но когда Цинский увидел искренние и горячие слезы собравшегося народа, то он понял, что трогательная простота этой церемонии и возвышающее душу горе толпы служат лучшею гарантиею спокойствия. Он отпустил казаков и, вмешавшись в толпу, пошел пешком на Введенские горы.
На этих Введенских горах, в V разряде католического кладбища, было предано земле тело Федора Петровича. На могиле его оставшийся неизвестным друг поставил памятник в виде гранитной глыбы с отшлифованным гранитным же крестом, с надписью на ней «Fredericus Josephus Haas, natus Augusti MDCCLXXX, denatus XVI Aug. MDCCCLJII»( *Фредерик Иосиф Гааз, родился в августе 1780 г., скончался 16 августа 1853 г. (лат.).) — и с написанным по-латыни 37-м стихом XII главы от Луки («Beati servi illi, quos ets...»): «Блаженни рабы тии, ихже пришед Господь обрящет бдящих: аминь глаголю вам, яко препояшется и посадит их и приступив послужит им». Памятник этот был в конце 80-х годов очень запущен, но в последнее время возобновлен по распоряжению московского тюремного комитета. Скромная квартира Гааза опустела. Все оставшееся после него имущество оказалось состоящим из нескольких рублей и мелких медных денег, из плохой мебели, поношенной одежды, книг и астрономических инструментов. Отказывая себе во всем, старик имел одну слабость: он покупал по случаю телескопы и разные к ним приборы — и, усталый от дневных забот, любил по ночам смотреть на небо, столь близкое, столь понятное его младенчески чистой душе.
***
Гааз и после смерти продолжал говорить с теми, о ком заботился при жизни. Его душеприказчики раздавали арестантам и всем желающим его «Азбуку благонравия». Маленькую книжку составляли большие выдержки из Евангелия, сопровождаемые объяснениями и советами, в которых автор убеждает читателя не предаваться гневу, не злословить, не смеяться над несчастиями ближнего и не глумиться над его уродствами, а главное – не лгать.
Неизменное кроткое упрямство Гааза слышится и в этих его увещеваниях, внушениях:
«Суждения наши о ближних бывают большей частью ложны, п.ч. нам неизвестны внутренние расположения других и потому что мы большей частью судим о них с пристрастием, которое не дает нам видеть и признавать истину... Ложь человеку ни в каком состоянии не естественна. Она есть свойство и порождение дьявола. Привыкай никогда не лгать...»
Книжка, проникнутая чувством искренней любви к людям, чуждая громких фраз, изложенная вполне удобопонятно и просто ,но без всякой искусственной подделки под народное понимание заключается, как общим выводом и вместе заветом, словами апостола в Послании к Фессалоникийцам (1Фес.5.14): «Умоляю вас, братия, вразумляйте беспорядочных, утешайте малодушных, поддерживайте слабых – терпеливы будьте ко всем»
«Призыв к женщинам», о котором он просил в завещании, был переведен с французского подлинника и издан по-русски лишь много лет спустя. И в этой небольшой книжке в каждой строке звучит его голос, его речь врача и наставника, наивного, кроткого, страстного и неколебимо уверенного в необходимости именно таких предписаний:
«Призвание женщины не только в том, чтобы деятельно поддерживать существующий порядок: когда становится необходимым преобразование общества, то женщины должны содействовать таким преобразованиям, подчиняя все свои слова и дела духу христианства, которое проникнуто добротой, смирением, заботой о спасении души, снисходительностью, справедливостью и правотой, терпением и милосердием...
Вы призваны содействовать возрождению общества... Не останавливайтесь в этом отношении перед материальными жертвами, не задумывайтесь отказываться от роскошного и ненужного. Если нет собственных средств для помощи, просите кротко, но настойчиво у тех, у кого они есть. Не смущайтесь пустыми условиями и суетными правилами светской жизни.
Пусть требование блага ближнего одно направляет ваши шаги! Не бойтесь возможности уничижения, не пугайтесь отказа... Торопитесь делать добро! Умейте прощать, желайте примирения, побеждайте зло добром... Не стесняйтесь малым размером помощи, которую вы можете оказать в том или другом случае. Пусть она выразится подачею стакана свежей воды, дружеским приветом, словом утешения, сочувствия, сострадания - и то хорошо... Старайтесь поднять упавшего, смягчить озлобленного, исправить нравственно разрушенное».
*
Прошли годы, но память об «утрированном филантропе» живет.
И это очень важно и правильно, потому что как писал врач А. Раевский в студенческой газете Московского медицинского института «За медицинские кадры» (август 1978):
«Его девизом было: „ Спешите делать добро". Эти слова живы до сих пор. Спешите, потому что коротка человеческая жизнь. Спешите потому, что многие вокруг страдают от болезней, от насилия, несправедливостей, унижений. Спешите потому, что, если не поспешите - одолеет зло и вместе с ним победят в душе человека отчаяние, страх, ненависть, которые, в свою очередь, родят зло.
А добро рождает добро. И память о человеке - творителе добра.»
СПЕШИТЕ ДЕЛАТЬ ДОБРО!
Литература: Лев Копелев «Святой доктор Федор Петрович»
А.Ф.Кони «Федор Петрович Гааз»
Ю.Феофанов «Тюремный доктор»Федор Петрович Гааз» «Российская Федерация сегодня» 22.2007
@темы: Доктор Гааз